Линор Горалик о везении и боли, об Израиле и России. Интервью
Поэт, писатель, маркетолог, автор Зайца ПЦ, преподаватель, ювелир Линор Горалик считает себя очень везучим человеком. Корреспондент NEWSru.co.il Алла Гаврилова побеседовала с Линор о везении, боли, репатриации в Израиль, новых проектах и некоторых книгах писательницы.
"Жизнь бессовестнее литературы"
Расскажите про свою репатриацию.
Я приехала в 1989 году из Днепропетровска. Мне было 14. Мои родители совершили совершенно героический поступок, вряд ли я на их месте была бы на это способна. Им было по 41 году, они никогда до этого не выезжали за границу, не знали языков, у них отбирали паспорта. Фактически они переносились в абсолютно неизвестный мир. Я не понимаю, как они на это решились, они мои герои.
Мне тоже было 14, когда мы с семьей репатриировались, и для меня это было довольно тяжело. Как это перенесли вы?
Мне было сложно, как любому подростку, – я очень скучала по своим друзьям. Но мне очень повезло. В Беэр-Шеве была тогда прекрасная женщина Белла Цин. Надеюсь, она живет и здравствует. Она работала в моей школе и сыграла огромную роль в моей социализации, – и, кажется, в социализации еще многих моих сверстников, оказавшихся в это же время в этом месте. Она очень много занималась детьми-репатриантами и сумела, – совместно, я полагаю, с еще многими людьми, чьих имен я просто не знаю, – создать ситуацию, когда мы не чувствовали себя одиноко; нельзя говорить за других, конечно, но вот у меня очень быстро появились друзья и подруги, с которыми мне было по-настоящему хорошо и с которыми мы дружили потом еще много лет. Вообще все время было чувство (у меня лично), что о нашей адаптации здорово заботятся: летние лагеря, экскурсии от школы, то-сё. Мы, подростки, – по крайней мере, так казалось мне, – были все время окружены коконом доброжелательного внимания, и то, что у нас появилась компания друзей, социально близких друг другу, было чудом и настоящем счастьем. И это чудо повлияло на мой опыт пребывания в стране очень сильно, конечно.
Школу я не окончила, – я была помешана на математике и примерно в 15 лет постепенно ушла в университет. В Беэр-Шевском университете была программа для таких вот школьников (я была отнюдь не уникальна, – были и другие 15-летние студенты в университете, так же страстно любившие математику и при этом куда более способные, чем я). Я пришла на собеседование к светлой памяти профессору Лифшицу и сказала, что, собственно, помешана на математике (я еще в Днепропетровске училась в физико-математическом классе; знаний и способностей у меня было не очень много, но любопытство, энтузиазм и готовность работать по многу часов – были). Профессор сказал, что начался уже второй семестр, и он оставит меня, если мне удастся получить средний балл выше 75 (если я все правильно помню). У меня получилось, но это было ужасно тяжело, потому что мне пришлось начинать по второго семестра многие предметы, которые я раньше в глаза не видела, – например, матанализ. Тут надо сказать важное: мне тогда очень помогали учиться друзья и однокурсники, и я страшно благодарна им по сей день; я еще скажу о взаимовыручке несколько слов чуть позже. Я вообще хотела стать математиком-теоретиком, но судьба распорядилась иначе: из-за того, что я пошла в университет, не окончив школу, государство не смогло оплатить мне учебу в вузе, как всем репатриантам, и мне пришлось полностью оплачивать себе университет. В университете старались мне помочь, но через эту бюрократическую дыру оказалось просто невозможно перепрыгнуть. И для того, чтобы заработать на учебу, мне пришлось перейти на программирование и немедленно, параллельно с учебой, начать подрабатывать программистом (ничего уникального в этом не было: подрабатывала куча моих однокурсников), – а кроме того, я очень много работала с одной из беер-шевских частных институций, готовивших людей к "психотестам" (это израильский аналог SAT, общего вступительного экзамена в вузы): преподавала, писала методички и учебники, готовила других преподавателей (и, по договоренности с начальством, скрывала от учеников свой возраст). Эта работа не только позволяла мне оплачивать университет и покупать себе какие-то пустяки, не садясь слишком плотно на шею родителям, – она еще и давала мне важное ощущение собственной полезности: я видела, как мои ученики поступают в университет и начинают учиться на курс или два младше меня, и это было прекрасной чувство.
Мотив приносить пользу играет в вашей жизни важную роль?
Очень. Это для меня довольно принципиально почти во всем, чем я занимаюсь.
В том числе в литературе?
Кроме литературы и изобразительных вещей, конечно: вот чувства, что эта моя работа должна "приносить пользу", у меня нет вообще. Я говорю про работу маркетологом и другие прикладные занятия, – преподавание, например.
Чем занимались ваши родители?
Папа по профессии врач, мама – инженер-экономист. Им сильно досталось, когда они приехали. Папе надо было подтверждать диплом, и он выбрал этого не делать. Они оба выучили иврит, оба смогли стать госслужащими. Они практически с приезда и до пенсии работали на одном месте, фактически по специальности – папа в минздраве, а мама в министерстве строительства. Они в сто раз больше израильтяне, чем я. Они добились всего огромным упорством, огромным трудом, я ими восхищаюсь. Первые годы были очень тяжелыми, им сильно досталось, как и многим в эту иммиграцию. Но они выбрали не быть людьми из гетто, не быть людьми, не знающими языка, не остаться навсегда бывшими советскими гражданами, а интересоваться страной, жизнью, двигаться вперед. Не знаю, хватило бы у меня сил на такой выбор в их ситуации, но у них хватило.
Вы с ними близки?
Очень. Мы каждый день разговариваем, часто видимся. Мне повезло.
"Везение – это не когда с тобой не происходит ничего плохого, это когда ты можешь жить той жизнью, которой тебе хочется жить, несмотря на обстоятельства".
Помните, сколько вам платили за первую работу программистом?
Нет, но платили, по моим ощущениям, нормально. Я повторю еще раз: в моей истории нет ничего "вундеркиндского" или "уникального": надо помнить, что речь идет про начало 90-х и про израильский хайтек, – работу находили все, кто умел писать хоть какой-то код. Среди моих однокурсников работали очень многие. Я и университет не закончила, потому что пошла работать в индустрию. Нас расхватывали раньше, чем мы успевали получить диплом. И очень многие мои однокурсники, как и я, его так и не получили. Моя история действительно очень типовая.
Кстати, когда я поступила в Беэр-Шевский университет, там как раз проделали интересный фокус (дай бог памяти, – я надеюсь, что правильно изложу сейчас ход событий). В то время приезжало огромное количество блистательной русскоязычной профессуры. Основной проблемой этих людей был язык, – многие были в том возрасте, когда хорошо язык уже не выучить. И в университете придумали взять на математику и программирование два потока студентов – ивритоязычный и русскоязычный. И взять на работу русскоязычных профессоров, обязав и их, и студентов выучить иврит в первый год, – а на второй курс было решено перевести примерно по половине из каждого потока. В результате учиться было очень тяжело: чтобы попасть на второй курс Computer Science, нужно было прилагать космические усилия (не попавших отправляли на ту самую теоретическую математику, казавшуюся многим из нас "бесперспективной", – такое было время). Но, несмотря на довольно тяжелую (по крайней мере, для меня лично, и особенно в сочетании с работой) учебу, вся история моей университетской жизни для меня – снова история про сплошное везение. Во-первых, у нас преподавали многие блистательные профессора; во-вторых, в то время компьютерную науку создавали прямо у нас на глазах, а в-третьих, мне немыслимо повезло с однокурсниками. Со многими мы поддерживаем отношения до сих пор; среди прочих, например, моим однокурсником был прекрасный Саша Хают, с которым мы много лет встречались и жили вместе, а теперь очень дружим семьями. Да, мы часто ночевали в лабораториях (мама пару раз приходила забирать меня из лаборатории, потому что я просто забывала пойти домой); это был какой-то Лас-Вегас: лаборатории были в подвале, и мы никогда не знали, который час, и, кажется, спали одну ночь из двух, – но это было по-своему совершенно прекрасно (по крайней мере, для меня): социально прекрасно, интеллектуально прекрасно. Я вспоминаю о своем университете с благодарностью и теплом, и жалею только об одном: мне бы хотелось учиться больше и лучше, потому что нам давали настоящие знания и нами занимались настоящие учителя. Но на то, чтобы учиться глубже, у меня из-за работы не хватало ресурсов, и это мне до сих пор очень жалко. Плюс я по сей день скучаю по математике и программированию, но этот поезд, видимо, уже ушел.
Почему?
В 18 лет я переехала в Тель-Авив и начала работать на полную ставку. В 20 лет я ушла в IT-продажи, а потом в маркетинг. Меня давно это интересовало, и я понимала, что у меня (кажется) есть какая-то чуйка, связанная с коммуникациями. А заниматься и тем, и другим хорошо и всерьез невозможно: чтобы быть настоящим программистом, этой профессии надо уделять 20 часов в день.
Вы так часто повторяете, что вам повезло…
Мне действительно много везет.
Вы верите в везение?
С тем, как складывается моя жизнь, в него трудно не верить. Ну и вообще – я верующий человек и живу с чувством, что Господь ко мне очень благосклонен. Трудно не верить в везение, когда ты все время видишь, как много у тебя есть и как часто обстоятельства складываются в твою пользу. Этому нет другого названия.
Несмотря на то, что у вас есть несколько достаточно тяжелых диагнозов.
У всех есть несколько диагнозов, – но при этом есть люди с теми же диагнозами, что и у меня, живущие в аду. Мне повезло быть человеком с биполярным расстройством, которое можно стабилизировать. Это не всегда так. Мне повезло с другим моим диагнозом вести полноценную жизнь. Это не всегда так. Везение – это не когда с тобой не происходит ничего плохого, а когда ты можешь жить той жизнью, которой тебе хочется жить, несмотря на обстоятельства. У меня это складывается, – и я благодарна за это каждую секунду.
Персонажи вашей книги "Все, способные дышать дыхание", оказываются в ситуации, когда один из самых больших страхов – лишиться доступа к медикаментам, потому что иначе их ждет постоянная сильная боль. Какие у вас отношения с болью?
Я живу с достаточно высоким уровнем хронической боли и на обезболивании довольно тяжелыми препаратами, дозу которых мне постоянно повышают. Но сейчас стало легче, потому что на данном этапе мой болевой синдром достаточно хорошо отрегулирован, – так что никакой драмы тут нет. Человек приучается, слава богу, жить со всем. Например, происходят ситуации, когда ты понимаешь, что с тем уровнем боли, с которым ты сегодня нормально ведешь рабочий день, пять лет назад ты вызывал бы "скорую", потому что не понимал, к чему это идет. А так ты понимаешь, что оно просто болит, что ты от этого не умрешь и что рано или поздно боль пройдет. Да, сегодня лекарства не помогают, но помогут завтра. Понимаете, когда человек сталкивается с острой внезапной болью, в ней есть огромная доля страха. Боль воспринимается как симптом резкого расстройства организма, и человек вместе с болью переживает ужас перед этим внезапным разладом. Он не понимает, что происходит и что ему говорит эта боль, и он боится того, что может произойти дальше. Когда человек живет с хронической болью, этот страх уходит. Когда знаешь, что эта боль ничего не значит и ничем не грозит, тебе гораздо легче. Да, сегодня у тебя очень сильно болит голова, но от этого с тобой ничего не случится, просто надо немножко потерпеть, потихоньку.
Мне повезло, потому что с диагнозом "гипоплазия сосудов головного мозга" человек может вообще не родиться, а может всю жизнь быть в состоянии овоща. Но мне повезло, – я отделалась нарастающим болевым синдромом и еще несколькими вполне терпимыми особенностями. С моим возвращением из России в Израиль моя жизнь кардинально изменилась к лучшему, потому что здесь я могу получать болеутоляющие и другие препараты в достаточных количествах и нормально живу.
В романе нет ничего о том, как решался вопрос о помощи животным. Почему вы вынесли эту дилемму за рамки повествования?
Я оставила этот вопрос полностью за скобками, как если бы было совершенно очевидно, что вопрос помогать или не помогать не стоит. Только помогать. Мне хочется сказать, что я твердо уверена, что иначе и быть не могло.
Где?
В Израиле. Это неправда, конечно, – могло бы быть как угодно, – но я твердо уверена в одном: в том, что для подавляющего большинства людей того, кто говорит с тобой, невозможно проигнорировать. Если оно разговаривает, с ним невозможно не вступить в эмоциональную связь. Я специально оставила в романе за скобками вопрос о том, почему и как государство пришло к решению растянуть этот зонт заботы так, чтобы охватить еще и огромное поголовье животных: не могу объяснить, почему, но для меня было важно начать роман с той точки, где этот вопрос уже не стоит, и вести повествование так, как будто этот вопрос был решен едва ли не автоматически, как само собой разумеющийся. Как если бы необходимость помогать "всем, способным дышать дыхание" не требовала обсуждения. Может быть потому что лично мне как живому человеку это обсуждение кажется непристойным. Обсуждать этот вопрос неприлично. Их невозможно оставить снаружи.
Потому что они говорят или потому что живые?
Нет. Потому что они вызывают эмпатию. Уровень эмпатии с того момента, как существо заговорило, повышается до градуса, на котором обсуждать, будем ли мы защищать это существо, становится неприличным (ну, в каком-то моем понимании). Они и до этого были живые, их и раньше было жалко. Кошечку умирающую жалко вне зависимости от того, говорит она или нет. Однако есть такой уровень эмпатии, на котором мы можем сказать, что это существо – не наша ответственность (и слава богу, а то мы бы с ума сошли). А вот когда животные заговорили, этот уровень эмпатии поднялся на такой уровень, на котором неприлично ставить вопрос, приходить ли на помощь.
Не все люди словоцентричны.
Это про то, что когда с тобой говорят, ты больше не можешь игнорировать призыв о помощи, и тогда обсуждение того, стоит ли эту помощь оказывать, становится неуместным.
Мы так часто игнорируем просьбы о помощи…
Но есть огромная разница. Когда к тебе обращается за помощью человек, ты говоришь себе: "Он располагает тем же ресурсом, что и я". Когда к тебе обращается за помощью кот, то на помощь ему придешь либо ты, либо никто.
Когда вы начали писать?
Довольно поздно, года в 23. То, что обычно пишут в период между 12 и 25 годами, я писала в период с 23 до 25 лет, и тексты эти были совершенно чудовищны, – потому что, как это бывает довольно часто с подростковыми текстами (а они, несмотря на мой возраст, были подростковыми), я писала, чтобы произвести впечатление на друзей и знакомых. Но мне повезло в очередной раз, – я поняла две важных вещи: во-первых, когда я пишу, со мной происходит нечто очень важное и не имеющее отношение к дружеской похвале; я хочу этого еще и всерьез; а во-вторых – я поняла, что хочу писать хорошие тексты. И мне сразу было понятно, что между "производить впечатление на всех подряд" и "писать хорошие тексты" лежит неприятная пропасть: эти две вещи несовместимы. Поскольку уже существовал интернет, появились люди, которые хвалили мою писанину, и я понимала, что они не будут хвалить то, что я действительно хочу делать. Так и произошло, и меня это полностью устраивало.
Я смертельно боялась, что не смогу сделать этот переход, – а еще я не понимала, как я смогу почувствовать "хороший текст". Свои плохие тексты я чувствовала отлично, я и сейчас хорошо чувствую, что текст получился дерьмовый, надо выкидывать. А вот какое ощущение у меня будет вызывать текст, который "получится", я не знала. И тут мне в очередной раз повезло.
"Вокруг было очень много добрых людей"
В 2000 году я поехала в Москву учить русский язык. Я его теряла. Мои тексты году так в 1998-м, кажется, начал (по доброте человеческой) печатать "Русский журнал", где работали два совершенно блистательных редактора – писатель и переводчик Виктор Сонькин и выдающийся литературный критик Борис Кузьминский. Оба возвращали мне мои тексты, испещренные пометками "так по-русски не говорят". И тогда вскрылись два очень важных момента. Во-первых, я никогда и не знала русского языка: мы из Днепропетровска, у меня прекрасная, интеллигентная семья, я всегда очень много читала на русском, – но наш язык не был русским языком в полной мере, – он был русским языком еврейско-украинской интеллигенции. В нем было много украинизмов, локализмов, идишизмов, просто ошибок; некоторые сохранились у меня до сих пор, – мой муж, родом из Нижнего Новгорода, часто их замечает и дразнит меня словом "фэн" (мой речевой аппарат просто не умеет произносить его через "е"! ну, не могу я!). Кроме того, в 14 лет я уже уехала в Израиль, а сколько ты ни читай и ни говори на языке, он уходит, когда ты не живешь в языковой среде, – ты начинаешь говорить кальками, например. В-третьих, сам русский язык в 90-е проделал огромный путь, – а я ничего об этом не знала. Короче, я поехала в Москву учить русский язык на три месяца, а осталась на 15 лет. Вот пример про язык, кстати: я переехала по контракту со студией Лебедева – строить им учебный центр. Помню, как моя коллега, прекрасный дизайнер Лена Карин, после каких-то переговоров отозвала меня в сторону и тихонько сказала, что "они, кажется, на все готовы, но надо будет дать откат". И я на весь коридор говорю: "Лена, что такое откат?.." Но дело было не только в языке. Еще до Москвы, а потом и в Москве, вскрылась одна огромная проблема: мне казалось, что я много читала, но это было не так. Я читала мало и вообще не знала современную литературу. У меня была типичная советская интеллигентная семья, – очень читающая, влюбленная в книги, – но в доме не было ни самиздата, ни тамиздата, например. Мне повезло, что в Москве рядом оказались несколько прекрасных людей, которые были готовы учить меня читать. Это были, в первую очередь, замечательный поэт Станислав Львовский и прекрасный поэт и критик Илья Кукулин, которые открыли для меня дверь к текстам современной поэзии, прозы и критики. Я начала читать на современном русском языке, и это взорвало мой мир. Я вообще не знала, что такое на земле существует. Первые годы в России я только и делала, что читала и слушала чтения, – ходила на поэтические и литературные мероприятия. Это изменило примерно все. Но рядом со мной могло не оказаться тех людей, я могла никогда не увидеть эту литературу, они могли не захотеть возиться со мной. Я же говорю: мне фантастически везет.
"Я, как и все израильтяне, живу в ощущении, что каждый день может стать днем крушения страны, окончательной войны, чего-нибудь немыслимого".
Почему в романе столько ивритских слов?
Это было для меня принципиально. Во-первых, мне надо было как-то маркировать Израиль, а поскольку я не хотела делать это ни политикой, ни историей, ни именами, я решила делать это при помощи языка. А во-вторых, меня ужасно интересовали приключения языка. И я хотела, чтобы герои говорили языком русских израильтян со всей этой "таханой мерказит".
При том, что среди героев не только русские израильтяне.
Да, но я хотела, чтобы язык книги был языком именно русских израильтян. Например, русский израильтянин, говоря об армии, не может сказать "батальон", он обязательно скажет "гдуд". Мне казалось, что это очень важная часть погружения в атмосферу текста.
Почему действие происходит в Израиле?
Прежде всего, лично я не знаю другой страны, которая живет в настолько постоянном ощущении подступающей катастрофы ("не знаю" не в смысле "не верю, что такая существует", а в смысле "не имею личного опыта взаимодействия"). В Израиле каждый день – последний, и одна из причин моей любви и моего восхищения этой страной: у израильтян совершенно фантастическая жажда жизни и совершенно фантастическое умение жить здесь и сейчас, выстраивая на эсхатологическом фундаменте полную драйва повседневность – и при этом ни на секунду не пытаясь забыть о реальности, закрыть глаза на потенциальную войну, потенциальную катастрофу и так далее. Это вызывает у меня восхищение, и я страшно это ценю.
Вторая причина – это моя личная потребность в копинг-механизме. Один из способов перестать бояться катастрофы – это дать себе вообразить ее последствия. Я, как и все израильтяне, живу в ощущении, что каждый день может стать днем крушения страны, окончательной войны, чего-нибудь немыслимого. И один из способов об этом думать – это попытаться представить, что будет, если это произойдет, – пусть и выстроив фантасмагорию вместо аналитики.
Третья причина состоит в том, что у Израиля свои особые отношения с эмпатией, защитой, обеспечением мирной жизни. И мне было интересно экспериментировать именно с этим типом отношений. Я очень много советовалась с папой. Он еще в Советском Союзе, в силу профессиональных обстоятельств, знал, как страна готовится к разного рода катастрофам с точки зрения медицинского обеспечения: как, например, разворачиваются военные госпитали – и так далее. И здесь, во время его работы в минздраве, это тоже входило в сферу его профессиональных знаний. У меня был с ним один совершенно потрясающий разговор, когда он помогал мне решить вопросы, связанные с медицинскими лагерями (а романе есть такая сущность). Я ему сказала: "У меня к тебе логическая задача. Представь себе, что нам нужно очень много рокасета (это израильский обезболивающий препарат, парацетамол плюс кофеин плюс кодеин). Каждому человеку по две таблетки утром и по две вечером, и еще всем животным по их весу. Ты можешь представить, как мы, в ситуации катастрофы, будем это производить?" Мой папа, большой патриот Израиля, начал махать руками и говорить: "Да ты знаешь, какие у нас запасы?" Я ему говорю: "Пойми, наши запасы явно не рассчитаны на ситуацию, когда каждому человеку, каждый день, а еще животным". И тут папа страшно огорчился, что мы такую ситуацию не предусмотрели. Это было ужасно трогательно, – и очень важно для меня: с одной стороны, Израиль – страна, которая (наверняка?) дотошно прорабатывает сценарии выживания в катастрофах любого рода, а с другой стороны – страна, в которой абсолютно все умеет пойти не так, не сработать, не сложиться, не случиться. И меня очень интересовал этот зазор между формальной бесконечной готовностью к катастрофе и реальностью, которая превосходит любые ожидания.
"Тот факт, что каким-то образом мы все умудряемся каждое утро просыпаться и доживать до вечера, довольно поразителен".
Вам наверняка часто задают этот вопрос, но все же как вам удается совмещать такое количество занятий?
Во-первых, я, увы, практически не умею не работать. А во-вторых, для меня это все про одно и то же. Маркетинг, ювелирка, Заяц ПЦ, – все это про то, как человек взаимодействует с повседневностью. Как живой человек в этой повседневности выживает. Я живу с постоянным чувством, что быть человеком довольно невыносимо, – и тот факт, что каким-то образом мы все умудряемся каждое утро просыпаться и выживать до вечера, для меня поразителен. Поэтому, что бы я ни делала, меня интересует именно этот невероятный факт. Скажем, курс по теории моды, который я читаю в Вышке, называется "Повседневный костюм и идентичность": он ровно про то, как люди каждый божий день справляются с одеждой, решая с ее помощью фантастической сложности коммуникационные задачи и при этом не трогаясь умом. А маркетинг – это вообще целиком про взаимодействие человека с повседневностью.
А Линор – писатель и поэт?
Тоже про это. Я разницу между своими занятиями очень часто ощущаю как разницу в точке приложения сил и использовании механик, но оптика у меня, кажется, на все одна.
Почему вы тогда остались в Москве?
У меня было такое чувство, что это лучший город мира. Думаю, в тот момент так оно и было. Невероятное, живое пространство, прекрасные люди, культурные возможности. В то время это еще был город огромной свободы.
С тех пор все изменилось.
Там по-прежнему живут потрясающие люди и по-прежнему происходят потрясающие культурные события, но это уже другой мир. В 2014 году я вернулась в Израиль, теперь мы с мужем живем в Рамат-Гане. Уезжала я после того, как в России приняли "закон об иностранцах", по которому иностранцу стало очень трудно легально жить в России, – но думаю, что и без этого закона уехала бы в любом случае, – по тем же причинам, по которым сейчас уезжает огромное количество людей нашего круга. Я понимаю тех, кто остается, и восхищаюсь тем, что они делают, но мне за них очень страшно.
Как вы пришли к религии?
Не смейтесь, – мне опять повезло. Примерно в 10 лет я прочитала знаменитую книгу Зенона Косидовского, в которой он разоблачал библейские мифы, – считал, какого размера должен был быть Ноев ковчег, сколько времени Иисус мог пролежать в пещере, – и так далее. И произошло удивительное – я поняла, что все эти расчеты бессмысленная ерунда, а вот истории, о которых он рассказывает, исключительно важны. Потом я стала читать "Малую советскую энциклопедию", переходя, как бы сейчас сказали, по кросс-ссылкам из статьи в статью о христианстве. А потом стало складываться так, что каждое слово о христианстве ложилось в меня, как зерно в чернозем; даже концовка "Двенадцати" Блока, прочитанных в том же возрасте, вызвала во мне волну озноба, я помню ее телом. Смешное: позже оказалось, что не я одна пришла к христианству, прочитав Косидовского: я знала еще двух человек, а когда мы для PostPost.Media стали собирать истории о первой встрече с верой, нашлись еще три. Какая-то особенная книга.
Один православный знакомый, гораздо старше меня, сказал мне как-то, что многие люди чувствуют Божье присутствие, но стихийное христианство, – то есть когда человек ощущает, что Иисус имеет к этому чувству Божьего присутствия прямое отношение, – отдельная история. Многие верующие люди оказываются агностиками, а мне повезло оказаться именно христианкой.
Почему повезло?
Для христианина это очевидно…
А как вы стали именно протестанткой?
Я даже не знала, что это протестантизм, пока не выросла и не начала понимать, что та система взглядов, которая у меня внутри есть, – например, крайнее равнодушие к институту святых (вернее, огромное к нему любопытство – но лежащее за пределами веры как таковой), уверенность в том, что можно молиться напрямую, что кто угодно может читать и толковать священные тексты – и так далее, – все это ближе к протестантизму, чем к православию или к католичеству.
По-моему, это ближе всего к иудаизму.
Я для этого недостаточно понимаю про иудаизм, но верю вам.
Расскажите про ваш новый проект PostPost.Media.
Мы запустили его месяца три назад. Я примерно 20 лет делаю нечто похожее в этом формате для разных изданий и для клиентов (сбор и публикация историй – еще и довольно эффективный маркетинговый инструмент), и с удовольствием учу этому клиентов и студентов: чем больше сохранится живых историй, тем лучше. В какой-то момент я поняла, что хочу сделать для этого отдельный ресурс, который будет заниматься только этим жанром: собирать истории и публиковать их подборки. Причин до дрожи любить этот жанр у меня как минимум две: во-первых, у меня есть чувство, что жизнь бессовестнее литературы, – то, что происходит с людьми в реальности, невозможно придумать, – это в сто раз интереснее, в сто раз больше, чем литература. А во-вторых, мне почему-то страшно больно при мысли, что все эти истории забываются, уходят вместе с людьми, утекают сквозь пальцы.
Для вас есть разница между выдуманной и реальной историей?
Для меня нет, потому что меня в некотором смысле больше интересует нарратив, чем достоверность. Мне интереснее что и как люди рассказывают на какую-то тему, чем что на самом деле с ними произошло. В каждой личной истории достоверность отступает на второй план. Интересно, что люди ощущают как память, как реконструируют реальность, как строят личные нарративы.
И все же, почему вас это интересует больше, чем то, что было на самом деле?
Потому что для меня нет никакого "на самом деле": реконструкция прошлого – задача историков, а не моя, мне кажется.
Какими еще проектами вы сейчас заняты?
Я пишу продолжение "Венисаны". Действие происходит уже во время войны, в некотором смысле – в другом месте и с другой Агатой. Война, как всегда, все меняет.
Почему война занимает в вашем творчестве столько места?
У меня обсессия на тему войны. Сейчас уже полегче, а вот до того, как мной начали заниматься психиатры, мои отношения с этой темой доходили до клинического психоза, – как, например, в период перед войной в Персидском заливе. Мне было тогда 15, у меня еще не было диагноза, и было очень плохо; мне по-настоящему тяжело про это вспоминать. Но смотрите, это опять история про везение: в 20 лет у меня все-таки нашлись силы обратиться к психиатру (это именно везение, а не заслуга, поверьте). Увы, поначалу мне ставили не тот диагноз, – вернее, даже не не тот, а неполный: считалось, что у меня затяжные клинические депрессии, потому что я сама не рассказывала врачам про маниакальные фазы, принимая их за... продуктивность. Если бы я по 20 часов в сутки трахалась в подворотнях или играла в казино, было бы ясно, что это мании – и что у меня биполярное расстройство. А я просто работала по 20 часов в сутки, не ощущая потребности в сне и пище, – хорошо ведь, да? – а потом "крэшилась". Только когда мне удалось понять и озвучить эту проблему (и это снова про везение – мне помог в этом прекрасный терапевт, работавший со мной много лет), мне начали давать стабилизаторы, полностью изменили схему лечения, – и моя жизнь, наконец, стала не просто нормальной, а довольно-таки прекрасной. Но это заняло очень много лет.
Страх перед войной появился уже в Израиле?
Нет, он с детства был силен, как у многих советских детей, – тут я типичный вполне представитель своего поколения. А болезни ведь все равно, за что зацепиться: где тонко, там и рвется. У меня этим тонким местом оказалась война, – и перед войной в Персидском заливе меня спасло только то, как начали вести себя в Израиле, осознав, что война неминуема: о войне стали говорить открыто, и, как часто бывает в таких ситуациях, проговаривание спасло мне жизнь. Мне вообще кажется, что я обязана своим спасением "Детскому каналу" (я его смотрела и для того, чтобы учить язык, и потому, что очень любила мультики): они стали готовить детей к войне, клеить слоновьи ушки к противогазам, рисовать бабочек на коробках с консервами... Я до сих пор это вспоминаю, простите, со слезами благодарности на глазах: они превращали ожидаемую войну для детей в приключение, и это так разнилось с советской риторикой "пионеров-героев", что во мне что-то переключилось, и ужас отпустил меня на время (а шло прямо к плохому). Но тема войны никуда не делась, – и перестала быть совсем уж тяжелой только после того, как я написала роман про войну. Очень плохой, я его не издавала: это было чисто терапевтическое письмо; я нашла его недавно и перечитала: действительно очень плохой и издавать его нельзя, кажется, – но после этого мне стало легче; ну и плюс лекарства и терапия, много лет терапии. Но война все равно остается для меня важной темой, – пусть и не "больной".
"Рай и ад – это только вопрос восприятия"
Как появилась Агата?
А вот про это я, пожалуй, рассказывать не буду. У нее своя сложная история.
Хорошо, тогда расскажите про ее семью.
У меня в голове давно живет семья Петровских: она живет в вымышленном городе под названием Тухачевск. Отец Агаты, Сергей Петровский, попав в ад, начал собирать фольклор и издал книжку "Устное народное творчество обитателей сектора М1". С братом Сергея, программистом и художником Яковом Петровским, связана очень сложная история: в Тухачевске имел место очень редкий для СССР случай, когда советская власть открыто признала существование серийного убийцы, и Яков проходил по этому делу в качестве подозреваемого. Подозрения с него так и не сняли, но его оправдали за недостатком улик. После этого ему удалось уехать в Штаты – и уже тогда, из его нескольких радиоинтервью мы узнали про феномен Бумажной церкви города Тухачевска (Про Бумажную церковь города Тухачевска я собираюсь написать книгу или большое эссе, нон-фикш. Если хватит сил. Я сейчас пишу "Венисану", а потом хочу написать роман про слона Мусу, который идет через всю Россию в качестве подарка от турецкого султана русскому царю). Яков был прихожанином этой церкви, рисовал иконы и был вовлечен в кружок священника Сергея Квадратова. Настоящая Агата, собственно, росла в этом окружении. А "Венисана" – это сказки, которые рассказывали на ночь Агате вымышленной..
Я запуталась.
Есть город Тухачевск. В нем живет семья Петровских и девочка Агата. Этой девочке папа рассказывает сказки "Агата возвращается домой" и "Агата смотрит вверх". В этих сказках тоже есть девочка Агата и у нее тоже есть папа. И сказочный папа рассказывает сказочной Агате истории про Венисану, где тоже есть девочка по имени Агата. А вся Венисана размером с елочный шарик. Все довольно просто.
Сектор М1 тоже в некотором роде нон-фикшн.
Сектор М1 мне снился два года: из-за моих препаратов мне снятся совершенно реалистичные сны. Почти все тексты в "Устном народном творчестве сектора М1" придуманы, – но схема метро реальная, описание пространства реальное. Ад перестал мне сниться, только когда я написала эту книжку, – а до этого снился во всех подробностях, и я прямо оттуда брала к книжке целые куски.
Идея ада и рая, как она описана в книге, тоже пришла к вам во сне?
Нет, об этой идее я думаю много лет. На самом деле я уверена, что какие-нибудь умные люди давно эту идею додумали до звенящих высот. А для человека с биполяркой идея о том, что рай и ад – вопрос восприятия, очень банальна.
У вас есть хобби?
Нет.
То есть, если вы начинаете чем-то увлекаться, это становится работой.
К сожалению. Потому что работа отличается от хобби чувством обязанности. У меня нет дел, которые я не обязана делать.
А отдых?
У меня есть друзья, любимый муж, семья. Отдых – это быть с любимыми людьми.