Елена Макарова об Инне Лиснянской: "Важней всего для мамы было слово". Интервью
В конце минувшего месяца в Тель-Авиве, в книжном магазине "Бабель", и в Москве, в Чеховском культурном центре, прошли вечера памяти поэта Инны Лиснянской, которой 24 июня исполнилось бы 90 лет. Инна Лиснянская начала публиковаться в 1948 году, в 1979-м участвовала в неподцензурном альманахе "Метрополь", вышла из Союза писателей (вместе с Семеном Липкиным и Василием Аксеновым) в знак протеста против исключения из него Виктора Ерофеева и Евгения Попова, затем, в течение семи лет, до самой перестройки, была лишена возможности издаваться на родине.
Тихое, антиэстрадное имя Лиснянской стало для многих символом осознанного выбора, достоинства и чести, а без магического реализма ее стихов трудно представить современную русскую поэзию. Последние годы Инна Лиснянская жила в Израиле. Мы поговорили об Инне Львовне с ее дочерью – прозаиком, скульптором, арт-терапевтом и педагогом, исследователем художественного творчества узников нацистских концлагерей – Еленой Макаровой.
Лена, когда вы поняли, что мама – поэт?
В раннем детстве.
А как? Вы же тогда еще не читали мамины стихи?
Слушала. Мама читала и даже пела их мне. Я помню, как сижу у нее на руках, она меня качает и поет: "Осень поразвесила желтые огни, что-то мне невесело в эти дни…" Я рыдала и кричала: "Мамочка, почему тебе не весело в эти дни?" А когда мама лежала и что-то себе под нос напевала, я знала, что в эти моменты к ней нельзя подходить. Потом, когда это напевание заканчивалось, она что-то записывала в блокнот. Мама – левша, и вот она писала такими кривыми дорожками влево, а потом мне это читала. Когда приходил с работы папа (Григорий Корин, поэт. – Прим.ред.), ему это тоже читалось. Вечером приходили местные бакинские поэты, и им это тоже читалось. Кроме того, папа тоже читал все время то, что писал.
Мы жили тогда в Баку, в центре города, в большой коммунальной квартире: там же жила мамина мачеха с тремя дочерями, и еще шесть семей – азербайджанских, армянских, украинских. Наверху, в таком "птичнике", обитала проститутка, а один из наших соседей был милиционер, который все время с ней боролся. В коридоре дети катались на велосипедах. Чтобы немножко отдохнуть от поэзии, я могла пойти к маминой мачехе, к моим трем тетям, которые иногда немножко надо мной глумились. Но я никогда не жаловалась родителям, потому что у них были более важные дела. Я вообще им ничего не рассказывала, ни про свои чувства, ни про свои мысли.
Почему?
Не хотела их огорчать. Я боялась, что они разведутся, если я буду плохо себя вести. У меня все время было ощущение, что мама уйдет. Я была совершенно помешана на этом. Потом у мамы родился и умер ребенок, а я бегала и просила всех соседей, чтобы они не говорили об этом маме, "потому что ей и так тяжело". В общем, я была абсолютным экстравертом, который таит в себе все, чтобы никого не огорчить. А родители были ужасные интроверты со своей поэзией. Поэтому мне казалось неправильным вмешивать их в мои детские проблемы.
В письмах, собранных вами в книгу "Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой", Инна Львовна обращается как к вам как к старшему товарищу по цеху, с огромным уважением ко всему, что вы делаете.
Она мне пишет как маме. Она мне всегда так и говорила: "Ты меня удочерила".
В чем выражалась ваши "родительские обязанности", ваше старшинство?
Я помогала, я была рядом, на меня можно было опереться, я могла совершать поступки. Мама всегда всем со мной делилась, иногда это было неправильно: когда человек молод и сам еще ничего не пережил, откровения другого могут, скорее, испугать, чем помочь. Но я с самого начала поняла, что не буду такой, как мама. Не буду такой, как поэты.
Что это значит: "Я не хотела быть такой, как они"?
Меня интересовала не я и не те творческие продукты, которые я могу произвести. Меня интересовала сама жизнь. Поэтому мой интерес пал на детское творчество, на то, что такое свобода в неволе и неволя в свободе, на такие вещи, которые не внутри меня, не во мне, они – всеобщие, они – простые. Мне всегда хотелось быть прозрачной. Как мама писала: "Поскольку свет сквозь тебя продет". Это, в общем, про меня стихотворение. Мама все время пыталась мне объяснить, что у меня талант писателя, что я должна серьезно отнестись к этому, и пожертвовать ради писательства другими вещами. Но для меня это неприемлемо. Я не была сконцентрирована на материале, который называется "слово".
Для мамы же слово было единственным каналом общения с миром. В Израиле, увидев прекрасное дерево, названия которого она не знала, мама могла сказать: " Скорее отсюда, оно никуда не попадет!" То есть, жизнь, грубо говоря, воспринималась ею как "сырье", которое должно быть переработано творческим сознанием во что-то иное. Эта концентрация на вербальности мне не близка. Но я ее ценю и обожаю в маме. Она настолько глубоко ушла в нее, что создала то, что создала.
Инне Львовне было важно чужое мнение о ее стихах?
Ей было важно, что люди о ней говорят. Ей было важно услышать себя со стороны, понять себя со стороны. Важно было быть в кругу людей, мнению которых она доверяла. При этом ей могли испортить настроение в одну минуту. Как-то она прочла свое новое стихотворение Коме – Вячеславу Иванову, которого она высоко ценила, и он сказал ей, что она "не может вырваться из цепей классического стиха". Маму это свело с ума, она мне написала, не знаю, сколько писем по поводу того, что она ничтожество, что она не останется в литературе, поскольку у нее нет своего голоса. Это была драма, с такой страстью она больше ни о чем не писала.
Останется ли она в литературе – это был насущный вопрос?
Очень. Литература – это была Мекка. Именно литература. Не искусство вообще, не театр, не музыка. Литература – вот на чем был фокус. Это была жизнь как литература. Недавно я пересмотрела блокноты, в которых мама писала свой венок сонетов "В госпитале лицевого ранения". Это три блокнота! Столько правки! Это изначально должен был быть шедевр. Слиток золота. Ограненный алмаз. Она добивалась алмазной точности слова. Это была борьба с материалом. Мне даже обидно, что этих блокнотов никто не увидит. Для людей, которые учатся литературе, это был бы невероятный урок. Посмотреть, что делает мастер, и что он от себя требует.
В 1979 году вышел "Метрополь". После этого начались гонения на его авторов. Среди них оказались Инна Лиснянская и ее будущий муж, Семен Липкин. Как эта ситуация выглядела "изнутри" – какой ее видели вы?
"Метрополь" кажется мне игрой, в которую ее участники "заигрались", сами того не желая. В те годы мама и Семен Израилевич оказались в компании, которая им очень нравилась: Володя Войнович, Вася Аксенов, Юра Кублановский. Это были люди со вкусом, хорошие писатели, которые хотели сделать что-нибудь независимое, отвязное…
В эти же годы маму не печатали, лучшую мамину книжку "Виноградный свет" урезали на половину. Когда вся эта компания придумала "Метрополь", то их игра, как в романе Кундеры "Шутка", внезапно стала серьезной. После издания альманаха началась масштабная акция по его разгрому под началом Феликса Кузнецова (первого секретаря Московской организации Союза писателей. – Прим. ред).
Виктор Ерофеев и Евгений Попов были исключены из Союза писателей. В знак протеста из СП вышли Лиснянская, Липкин и Аксенов. Как Инна Львовна и Семен Израилевич, люди на тот момент не очень молодые и не очень здоровые, решились на это?
Семен Израилевич говорил, что если бы они с мамой не вышли из СП, то он не смог бы смотреть на себя в зеркало, бреясь. Таким было понимание чести – они сочли для себя невозможным остаться в Союзе писателей.
Что последовало за этим?
Им казалось, что их немедленно вышлют из страны, мама патетически говорила, что "покинет родину только в кандалах". После всех волнений, связанных с гэбэшниками, Семен Израилевич оказался в больнице, у него случилось кровоизлияние, потом нашли рак, он перенес несколько операций, долгое время был при смерти. Мама и я, конечно, сидели с ним в больнице. Белла Ахмадулина, надо отдать ей должное, тоже приходила в больницу: о Липкине мало кто знал, а кто такая Ахмадулина знали все, и это помогало привлечь внимание к рядовому больному.
Меня тоже вызывали, допрашивали по поводу мамы, требовали публично осудить ее действия. По указанию главного цензора Советского Союза мою повесть изъяли из верстки книги. В эти же годы я, начав заниматься арт-терапией с детьми, столкнулась с миром сирот, содержащихся в немыслимых условиях. Я занималась детьми в реанимациях, которые попали туда из детских домов. Я занималась домами ребенка, которые тогда были засекречены, никто даже не знал, сколько их на самом деле в Москве. Об этих своих делах я не рассказывала ни маме, ни Семену Израилевичу.
Они жили в мире "Метрополя": там все было непросто, между теми, кто его создавал, уже не было единства, было много паранойи, недоверия, все были на подозрении. Когда мама, в очередной раз, пожаловалась мне на поведение Беллы, которая чем-то ее расстроила, я сказала: "Слушай, мама, я сейчас приехала из шестого психдиспансера после освидетельствования мальчика, с которым я столько занималась, как идиота, а то, что ты говоришь, кажется мне периферийной историй". И мама жутко обиделась. Она сказала: "Ну конечно, по сравнению с тем, что ты делаешь, мы все – дрянь". При этом она так и не спросила меня, что с этим ребенком и почему я так переживаю.
Советская тоталитарная система, как и любая тоталитарная система, сильна тем, что смещает акцент с главного на второстепенное. И человек теряет понимание того, где он находится.
Все изменилось с перестройкой?
В те годы, когда маму не печатали в Советском Союзе, ее много печатали за границей. Кроме того, мама именно тогда написала невероятное количество вещей: она написала о "Поэме без героя" Ахматовой, она написала "В госпитале лицевого ранения" и множество стихов, которые – настоящее золото. Она чувствовала себя так, как будто живет за границей, ей нравилось, что ее печатают на Западе, она получала оттуда книги, не тронутые цензурой. Потом началась перестройка. Семен Израилевич выздоровел, они с мамой получили статус советских писателей, членов Пен-клуба, который тогда только открылся.
Это было время славы, реванша?
Практически нет ни одного стихотворения, написанного мамой после 1988 года, которое бы она не напечатала. У нее все буквально вырывали из рук. Она вдруг стала звездой. Семен Израилевич получил Пушкинскую премию, Сахаровскую премию. Они оба стали почитаемыми, о них снимались фильмы, нужно было назначать время интервьюерам. Мне кажется, все это было им радостно. Это был очень хороший период. Ситуация, наконец, изменилась, мама с Семеном Израилевичем стали уже вполне самостоятельными детьми, и я подумала, что, наконец, могу уехать из Советского Союза, как я хотела еще в начале 70-х.
А Инна Львовна в те годы не рассматривала такой вариант – уехать из России?
"Только в кандалах". Это была позиция, которая кажется мне отчасти советской, потому что для советских людей все, что не они – заграница.
А как получилось, что в 2003 году Инна Львовна все-таки оказалась в Израиле?
Семен Израилевич умер, а она не могла без него жить. В этой ситуации ей была нужна я. Долгие годы ее внимание было сконцентрировано на Семене Израилевиче: его диета, его расписание, его дыхание, его давление. Когда его не стало, она не на шутку разболелась. Раньше она восставала из тяжелых болезней, как феникс, ради него.
Ей нравилось в Израиле?
В Израиле книга, которую она читала каждый вечер перед сном, Библия, стала для нее реальностью. Она как будто попала на страницы книги. Опять слова, материализация слов. Ей нравилось тут, но она скучала, и это создавало необходимую внутреннюю драму, натяжение, которое провоцировало писание. В последний год я предложила ей уехать на три месяца в Переделкино: сказала, что у нас есть запас лекарств, я все время буду с тобой. Но она не рискнула. Она любила жизнь, она все время пыталась ее разгадать. "Загадка – жизнь, а смерть – её разгадка. О как мне эти слёзы видеть сладко! Поплачь ещё, хоть я плохая мать. По всем параметрам миропорядка".
Лена, на встрече в "Бабеле" вы, отвечая на чей-то вопрос, сказали, что равно любите и жизнь, и смерть. Что это значит?
Человек понимает, что единственное, что с ним гарантированно случится, это смерть, а все остальное – приключения по пути к ней. Ты можешь относиться к ним серьезно или несерьезно. Если ты серьезно к ним относишься, тебя ждет много неприятностей, если несерьезно – много приятностей, и даже та приятность, что эти приключения когда-нибудь закончатся. Это то, к чему я пришла.
А к чему, как вам кажется, в этом смысле пришла Инна Львовна?
Мама меня поражала в последние годы. Во-первых, ее стихи 2012-2013 года были совершенно другими, чем раньше. Во-вторых, у нее изменилось отношение ко многому, она четко понимала, что ее скоро не станет. Она много смеялась, у нее было невероятное чувство юмора, рассказывала без конца жутко смешные истории, устраивала нам "египетские ночи", импровизировала. К своему дню рождения она написала смешное стихотворение про то, как она родилась и умрет, а мы это пели под гитару и танцевали. Не помню, чтобы когда-либо раньше у нас было веселье в такой концентрации.
Она была очень мудрый человек, но при этом – маленький ребенок. Любила играть – во что мы только ни играли: " эрудит", карты, шашки, шахматы, домино. Мама любила выигрывать и честно сражалась. Как тигр. Она никому не поддавалась, ни мне в детстве, ни папе, ни внучкам, никому. Только Семену Израилевичу, по большой любви. Даже стихи об этом написала: "Ты в игре, как и в жизни, проигрывать не привык, И ловчу, чтобы в дурочках мне пребывать всегда". Он, единственный. Он вообще очень на нее влиял. Например, он был очень образованный, а мама считала, что ей не хватает системного образования. Семен Израилевич много ей рассказывал, многому учил, он открыл для нее целые миры. Маму это обогащало.
Она легко писала?
Если писала – да, если не писала – то страдала. Я ей говорила, что это пройдет, а она меня спрашивала: "Как ты можешь за меня знать, что это пройдет?" В ответ я говорила, что знаю не "за нее", а "за себя".
На встрече в "Бабеле" вы рассказывали о том, как уже после смерти Инны Львовны обнаружили, что в стихотворении "Ветер ", написанном в 2000 году, она назвала месяц своей смерти и даже предсказала обстоятельства, при которых ее тело отправится из Хайфы в Москву. Там и "крупнопористый март", и "подмосковная хмарь", и даже "транспорт 200".
Это так. Поэтам везет, они проникают туда, куда мы не можем.
Беседовала Елена Берсон